Глава третья, в которой появляется персонаж, непредусмотренный первоначально, однако, необходимый для дальнейшего движения.

1.

Глядя со стороны, можно было сказать, что молодой садовник захандрил. Он слонялся по комнате, трогал беленые стены, потом облизывал пальцы; смотрел в окно, откинув занавеску, снова впадал в комнату, ложился на прохладный пол навзничь и смотрел в потолок. Глаза его были пусты. Даже обед – картофель фри с жареной бараниной, кетовая икра к белому хлебу с маслом, еще пузырящиеся чебуреки, пузатая кружка пива, и на десерт – трубка, набитая табаком “Нептун”, – даже это великолепие, заставляющее подсматривающего забыть все остальные проблемы, и вожделеть, оставило взгляд садовника равнодушным, вернее отрешенным. Он поковырялся вилкой в картофеле, не притронулся к пиву, но трубку забрал и выкурил ее под деревом в гамаке. Много лет спустя, биограф, восстанавливая по кусочкам и крупицам этот эпизод, решил, ссылаясь на письмо брату, что садовник тосковал в эти минуты по недосягаемому. Нашлись и свидетели, которые сквозь щели в заборе видели, что садовник, после того, как выкурил трубку, вновь достал свои письменные принадлежности и до самого заката творил за шахматным столиком под абрикосовым деревом. Судя по его затуманенному взгляду, на листы ложилась поэзия.

На самом деле более посвященные решительно отвергают эти безответственные инсинуации. Садовник, считают они (и предъявляют неоспоримые доводы – например, решение волнового уравнения на бумажной манжете), вовсе не терял всегда присущей ему твердости духа. Нужно знать его ближе, чем мог приблизиться какой-нибудь его поздний жизнеописатель, чтобы не поверить в его растерянность. Во-первых, он никогда не писал стихов, несмотря на огромную поэтическую эрудицию – именно в силу начитанности он убедил себя, что стихов писать не способен и может произвести только недостойные его пера вирши. Во-вторых, он, конечно, мог мечтать о несбыточном, но не делал этого, потому что в одну из бессонных ночей рассчитал амплитуду вероятности ожидаемого события. Как он заранее и предполагал, требовалось ждать несколько лет, но при таком условии само событие теряло ценность. Отсюда следовал вывод о принципиальной неразрешимости поставленной задачи. Тем самым сама поставленность представлялась чисто мнимой, нужной лишь для ее опровержения методом от обратного.

Эта трезвая мощь молодого ума всегда ввергала близких юноши в неприятное удивление. Позже они будут показывать интересующимся пожелтевшее фото, на котором запечатлен мальчик в матросском костюмчике, сидящий верхом на безносом сфинксе. Взгляд мальчика непонятен – все психоаналитики, наперебой предлагавшие свои интерпретации и расшифровки, были посрамлены. Только один, не входящий ни в какие ассоциации и, как выяснилось позже, не имевший специального образования, заявил, что во взгляде сквозит великое ничто. Именно он оказался ближе всех к истине. Во всяком случае, ему был присужден гран-при конкурса, жюри которого держалось в тени, и ходили слухи… Впрочем, до этого никому нет дела. Победителю же вручили путевку на родину объекта и разрешение работать в архивах Колтыкона, Орочена, Якокута и Якокита, Усть-Майи и Усть-Кута, Тырканды, Тохтомыгды, вести следопытскую деятельность в районе гольца Турук, на берегах Олонгро и Джеконды и в других местах заповедной ныне зоны.

Нужно обладать достаточно флегматичным складом характера, чтобы принять эту условность условий спокойно – с какой, собственно, стати, откуда и зачем сюда заявился этот, никому до сей поры неизвестный, рыжий, рано начавший лысеть молодой человек с вечно хлюпающим носом? Но, какими бы ни были ответы на заданные вопросы, звали этого человека Йозеф, он происходил из семьи польского гравера и петербургской суфражистки. Скажут: какие еще суфражистки там и тогда? Хорошо, считайте, что мать его происходила из обрусевших немцев, ирландцев, шведов, и подарила сыну свой лисий окрас – или же неверная рука переписчика так преподнесла ее амплуа soubrette, если так вам будет спокойнее.

Детство его пришлось на войну и послевоенную разруху. Он провел юность в штанах, перешитых из отцовских галифе, но жил в большом красивом доме с облицовкой цвета какао, маленькими балкончиками, тяжелыми дубовыми дверями парадных, с игрушечным дворовым храмом, к которому испытывал необъяснимую неприязнь. Это подсознательное неприятие и создало импульс отталкивания, достаточный для того, чтобы молодой ипохондрик, не дожидаясь окончания среднего учебного заведения, покинул родное гнездо. Тут и подвернулась оказия с конкурсом.

Наверное, есть резон в постепенности перехода от абзаца к абзацу, особенно, если учесть, что их отделяют несколько тысяч миль. Чтобы получить представление о маршруте перемещения Йозефа из одной жизни в другую, достаточно обратиться к поздним воспоминаниям виновника сдвига временных плит. Учитывая, что траектория движения того и другого совпадает с точностью до точек, принимая к сведению ностальгический флер, которым подернуты эти страницы и оправдывая это окончательной эмиграцией героя из родных мест, а, также, испепеляющей жарой, которую всенепременно сопровождает тоска по прохладе – прислушаемся, чтобы представить (не забывая о заемности ощущений), как Йозеф оказался там, где оказался. Вот как все происходило, если не принимать во внимание подмену.

…Солнце вырвалось, наконец, из рук относительности и утонуло. Малиновая дымка над горизонтом постепенно остывала, и синева опускалась на нее, смешиваясь и зеленея. Ночь наступала сверху, поедая фиолетом прозрачные воды сумерек, в толще которых висел самолет, все ярче проявляясь навигационными огнями. В салоне засыпали пассажиры – тускло-желтые плафоны светили как ночники, сумрачная газета не читалась, гудение успокаивало – в конце концов, маленькая герметичная скорлупка, плывущая в ночи под морозными звездами, над разворошенными кострами городов есть лучшее место для сна – обратитесь к стюарту с просьбой принести плед, откиньте спинку кресла, потеснив чьи-то лобастые колени сзади, и смежите веки, слушая, как в мерном гудении начинают всплывать могучие хоры, – стоит лишь взмахнуть дирижерской палочкой и взять первые такты, как оркестр сам развернет перед вашим слухом совершенно неслыханное, нечитанное вами с партитур, и последнее, что беспокоит засыпающего – откуда эта безумная, величественная музыка в полигармоническом хаосе…

Он открыл глаза от тряски. В иллюминаторе бежали, подпрыгивая, огни посадочной полосы. Бег замедлился, показалось горящее на фронтоне здания имя города, созвучное заложенности ушей, салон мертвенно осветился. Одевались, поворачиваясь в тесноте, тыкая локтями в лицо соседу, невнятно извиняясь. На трапе встретил шелковый воздух ночи и скользящий свет далеких прожекторов.

Транзитный пассажир дождался рассвета на пустынной привокзальной площади, перекусил в маленьком кафе бутербродами с сыром, запивая горячим кофе из бумажного стаканчика, покурил, послонялся по скверу и вернулся на поле как раз к объявлению посадки на рейс 425.

Потом был маленький самолетик, который болтало над горами, еще три захолустных аэродрома, и, наконец, последний, уже таежный, где самолет разворачивается в конце полосы, приглаживая плоскостями елочную поросль, и спускаешься по трапу на бетон шестигранных плит, потемневших от росы, идешь по колено в предутреннем тумане по рыжей от прошлогодней хвои земле, – и пахнет тайгой, сырой, огромной…

 

2.

Передвинув солнце на день назад, самолет приземлился на маленьком аэродроме среди тайги. Там, на одном из заброшенных приисков, в засыпанной шахте, в сыром подземелье, где сочащийся из-под камней родник питал влагой редких путешественников, наш меланхолический изыскатель и обнаружил документ, проливший свет на темное пятно биографии героя. Это была копия собственноручных записок садовника, выполненная на выделанном куске оленьей кожи методом luxe tatоо. Кто и когда ее сделал, осталось загадкой, но подлинность почерка не вызвала сомнений ни у одного из графологов. Теперь можно с уверенностью утверждать, о чем думал молодой садовник в тот день – как бы ни хотелось романтическим натурам заполучить в свои трепещущие ряды этот великолепный экземпляр, но, к их великому разочарованию, думал он вовсе не о персонажах письма к брату. Оставляя кавычки за скобками, последуем за ним, полностью доверяя место имеющим метаморфозам.

Что сильнее всего волнует стоящих вокруг памятника, помимо всех свершенных дел памятуемого? Бесспорно и безотлагательно – тайна происхождения. Откуда он, отчего смог то, чего не смогли они, другие, какими силами был наделен, что вознесся, взошел на высоту пьедестала, оставив в воздухе лесенку бронзовеющих по мере удаления от земли следов? Отвечают не задумываясь: да, место и время рождения имеют важное значение – особенно широта, долгота, и час, как необходимые условия определения кульминации светил. Достаточность воплощает ландшафт – степь, горы, лесополосы и лесопосадки, близость к морю, реке, пруду, перемещение воздушных масс и влажность – все это также добавляет своеобразия будущему характеру. И все же – как он попал в точку, в перекрестье осей ординат, образующих выделенную систему – чтобы ответить на этот вопрос, нужно взять по временной оси чуть левее. Но там мы снова встречаемся с Йозефом, с которым, только что, плохо скрывая облегчение, и удерживая на лицах учтивую прощальную улыбку, расстались.

Юноша рассеянный и необязательный, он далеко уходил от группы сопровождения – по совместительству группа проводила разведку местности с целью нанесения на карту золотых месторождений. Рюкзак у туриста был легок как та наволочка со стихами в самом начале ее пути, руки его не занимали ни молоток, ни лоток, и он бродил свободно, любуясь серым сухостоем старой гари, взбираясь на сопки, устланные уже прилегшим  на зиму стлаником, горстями поедая сладкую, почерневшую после первых заморозков бруснику, близоруко щурясь, вглядывался в камни, утопавшие во мху, надеясь найти самородок – и однажды испытал настоящий восторг, заметив блеснувшие желтинки. Он упал на колени, выковырял обломок с острыми краями, весь рыжий от золота, не зная, что это всего лишь халькопирит, известный всей местной ребятне как обманка, – но разве не вели мы речь о настоящем и подделке и о том, что неведение – самый прекрасный этап в процессе познания?

Как и следовало ожидать, одержимый находкой, обуянный и невменяемый, с томлением сердца и мечтами о будущем, с тревогой и страхом перед опасностями, стерегущими богача на траектории его бегства, Йозеф заблудился. Аукать он постеснялся и просто пошел туда, откуда, как он думал, пришел. Шел он долго и бесполезно. Мошкара облепила голову потного скитальца серым зудящим облаком, камень за пазухой натер правый сосок до крови, и Йозеф готов был отчаяться и заплакать обыкновенными слезами, но тут провидение сжалилось над ним – тем более что самоучка обращался к нему с мольбами то на плохой латыни, то на ужасном греческом. Ослепший от укусов, он просто наткнулся на рельсы, заросшие иван-чаем, и пошел по ним среди опрокинутых ржавых вагонеток, путаясь в толстых медных проводах и громко благодаря небо. Уверившись в собственном спасении, он прибавил шагу, надеясь добраться до станции и отбыть в свой любимый отныне город, с твердым намерением сразу по прибытии войти в храм и отмолить, а потом на коленях целовать руки родителям. Но провидение вывело его к пещере, гроту, заваленной шахте, штреку, шурфу (нужное подчеркнуть, учитывая, что последние шипящие дилетант не различал). Там, в гулком мраке журчала вода, и раздавались стоны.

 

3.

Потом, суровые годы спустя, Йозеф разглядит в этом знак, и посвятит немало строк пещере, в чьих недрах ("абсолютно верное, но неправомерное сочетание слов, – написано на полях кожаного лоскута раздраженным почерком, – лучше – где"), – хорошо – где обнаружил послание на оленьей коже и человека с рассеченным виском (удар был нанесен твердым тяжелым орудием, предположительно камнем, ломом или кайлом). Но в тот момент он был недоволен тем, что нашел вовсе не свободу и спасение – еще не подозревая, что раненый и был его спасителем. Его звали Александром, он был пьян, красив, кудряв, и выглядел франтом, несмотря на грубую брезентовую ветровку, болотные сапоги и незавидное положение, в которое был кем-то положен.

(Много лет спустя всплывет версия, что Йозеф, наткнувшись в пещере на человека, в панике внезапности и в страхе за свой самородок, рефлексивно ударил, но экспертиза показала, что удар был нанесен сзади левой рукой, а этот факт полностью обеляет правшу Йозефа. Правда, позднее стало известно, что в минуты экстатического вдохновения он переходил на письмо левой рукой, но это, опять же, ничего не доказывало).

“Зови меня Назарычем, – прохрипел раненый склонившемуся над ним испуганному рыжему, –  а они у меня камни жрать будут, в шурфе замурую…” – и с этими словами уснул. Помня уроки буддийского лечебника, читанного им в школе (отец хотел сделать из него врача и даже сводил в морг, где сын побелел и сполз по стене сразу у входа), Йозеф, оторвал от нательного лоскут, промыл рану, наложил на нее лист подорожника с кровохлебкой и перебинтовал голову человека. В поисках аптечки он заглянул в полевую сумку Назарыча – там не было ни йода, ни бинта, но лежал кусок той самой татуированной кожи, которую любитель древностей сунул за пазуху, не очень надеясь, что человек выживет, а если и выживет, подумал он, то вряд ли что вспомнит.

Йозеф просидел всю ночь в сырой пещере, как во чреве каменного кита, трясясь от холода и страха, резонируя от александрова храпа, ненавидя этого человека, но приникая к его груди ухом, как только храп прерывался клекотом – ему совсем не хотелось оставаться до утра наедине с мертвецом, а выйти в таежную ночь представлялось совсем невероятным.

Когда звезды, зелено сиявшие в проеме, побледнели, и в пещере разлилась рассветная бледность, человек перестал храпеть, застонал и открыл глаза. Он с удивлением ощупал перевязанную голову, посмотрел на Йозефа, спросил, кто он и где они, долго пил ледяную воду, лакая прямо со стены, умылся, и неожиданно легко поднялся на ноги во весь свой невеликий рост. “Пошли домой, – сказал он. – Исть охота”. “Что?” – переспросил ошеломленный воскрешением Йозеф. “Жрать, говорю, пора” – сказал Назарыч, и шагнул к выходу, закуривая папиросу. При дневном свете Йозеф разглядел, что Назарыч всего лет на десять старше его.

Было видно, что места, казавшиеся Йозефу воплощением древесного хаоса, знакомы Назарычу до кустика. И он был здесь хорошим знакомым. Кедровки садились ему на плечи, белки, бурундуки, соболя, куницы бегали по его ногам, как по стволам родных деревьев, не боясь, обнюхивали ножны и наборную ручку огромного ножа, висевшего на поясе, белые грибы и маслята высыпали целыми семействами ему навстречу, вспархивали под выстрел рябчики, прямо в жерло рюкзака сыпались кедровые шишки, ленок и хариус щипали губами сапоги, когда вброд переходили быстрые хрустальные речки, волки на отмелях приветственно виляли тяжелыми хвостами – завидев их, Йозеф жался к Назарычу, держась робкой рукой за отполированный приклад висящей на его плече двустволки.

Был конец августа, тайга сверкала всеми цветами – желтой смолой засахаривались сосны, краснели листья черноглазой черемухи, белели ажурные поля мха, горели под солнцем линзы устоявшейся в яминах воды, гранитные плиты выползали из зарослей тальника пластами ветчины, – Йозеф никогда не видел такой полнокровной жизни цвета, и, вспомнив свой болотистый серый город, снова решил не возвращаться. И еще более был укреплен в безрассудном решении, когда они с Назарычем пришли в поселок. Дома их встретила молодая рыжая жена Александра, веселая и острая на язык, сразу огорошившая гостя прозвищем “цыпленок”. Раньше, глядя на себя в зеркало, он, конечно, видел цыпленка, но казалось ему, что другие все же видят в нем хотя бы молодого грифа, который способен клевать не только зерна и камешки.

Ее звали Валентина. Она тут же осмотрела и обработала рану мужа, повелела обоим раздеться, замочила их одежду, выслушала рассказ Назарыча о том, что на него напали неизвестные в темноте и неразберихе, но он найдет их и пощады они уже не вымолят… “Молчи уж, мститель…” – оборвала она, ставя перед ними на стол дымящиеся чашки. – “Кушай, цыпа”.

Йозеф ел, обжигаясь и чавкая. Потом, завернутый в простыню, он смотрел в окно, как она стирает во дворе в цинковой ванне, вся в пене и солнце, голорукая, щедро льет из ведра чистую воду, полощет, выжимает, развешивает, напевая, облепленная мокрым сарафаном, и чувствовал незнакомую ему ранее радость простого существования. За ужином Назарыч разлил по стаканам водку. Выпили, закусив солеными белянками, Назарыч выпил еще и еще, выкурил папиросу и ушел спать, а Йозеф с Валентиной сидели на крыльце, он курил неумело, с изумлением наблюдая, что здесь никак не стемнеет, несмотря на полночь, как в его родном городе. “Вы знаете, – сказал он, – а я думал, что белые ночи есть уникальное природное явление, присущее только моему городу”. Она ничего не отвечала, и он загляделся на ее профиль на фоне молочно светящегося неба – профиль львицы на небе саванны. Потянувшись, коснулся губами ее подбородка, испуганно отдернулся, будто обжегся. “Поздно уже, цыпленок, – сказала она. – Пошли спать”.

 

4.

Я родился на границе весны и лета, перед тем, как расцвела черемуха, и никогда не видел Йозефа – только на фотографии. На ней он застигнут в момент кормления куриц, и его сходство с этой породой проявилось на снимке во всей полноте. Говорят, он жил с моими родителями до Нового года, помогал по хозяйству – носил дрова, воду, чистил дорожки от снега, кормил тех же куриц, но не мог смотреть, как их режут – падал в обморок при виде бегущей по двору безголовой птицы. В свободное время он пользовался хозяйской библиотекой, и через несколько лет, когда я начал читать, книги начали говорить мне о нем – пометками на полях (сик! – повторял я, глупо хохоча), сухими цветами, фантиками от конфет. Сохранились листки со стихами, посвященными г-же В., размышления о дальних странах – особенно об Афганистане (куда он собирался махнуть, но махнул в другие страны) и многое другое, что писал Йозеф морозными ночами.

Он исчез незадолго до Нового года, под Рождество, когда беременность Валентины стала видна постороннему взгляду. Нет, нет, сплетни не имеют под собой почвы – я думаю все дело в том, что он уже не мог мечтать о ней, – она просто ускользнула за грань, отделяющую женщину от матери, и цыпленок, не попрощавшись, ушел с обозом пушнины на большую землю. Он вернулся в родной город, бездельничал, плевал в каналы с мостов, писал мертвые, пахнущие лекарствами стихи, обматывал ими как бинтами пустоту своей души, заговаривал на бумагу, как заговаривала она однажды его невыносимую зубную боль на сучок…

Она была ведьмой, и я никогда не сомневался в этом. Игольным ушком, шепча, врачевала открытые раны, и они затягивались на глазах, знала характер светил, осветляла мои веснушки на молодой месяц,  гадала на картах, видела вещие сны, просто видела… Это было весной, когда разлилась Ортосала. Валентина ждала сына из школы, жарила пирожки у плиты. Вдруг она сняла сковороду и, вытирая руки, крикнула: “Сашка, заводи мотоцикл! Мост снесло, он перейти не может, сзади мужик какой-то в телогрейке, со спины видела, убью!” Я, помню, как, стоя перед ревущей водой, спиной чувствовал чье-то присутствие сзади, боясь обернуться, помню, как трепыхалось сердце – судорожно и тягуче, мухой в сладком горячем  сиропе страха. Я помню, как они примчались, как мать замахнулась на мужика в телогрейке…

Неудивительно, что Йозеф оставил здесь часть своей души. Мне по его запискам всегда казалось, что маленькая птица нашла своих хозяев с тем, чтобы полюбить их и потеряться потом, вечно тоскуя по Алданскому нагорью и по его хозяйке.

Долго еще я натыкался на его имя. То бабушка Анна Егоровна, качнув орлиным, царственным своим профилем, вдруг вздохнет – и где-то Оська, паршивец, мог бы и весточку прислать; то, проходя мимо спальни родителей на цыпочках, чтобы достать очередную книгу с полки и вернуться в свою постель, вдруг услышу через приоткрытую дверь хвост отцовской фразы “и в кого же тогда у него такой клюв?”

“Здравствуй, жопа – Новый год, – раздраженно отвечал голос матери. – В деда Назара, в кого же еще? Посмотри фотографии, если забыл, а еще лучше, съезди, навести отца родного. А в кого эпилептоидные припадки? – дед сознался, – мо, Санька-то падал до двенадцати лет, ажно губы синели будто черники объелся, – теперь и этот с Цезарем беседует, палки грызет. А руки до колен, по-твоему, чьи? И как ты можешь подозревать бедного Цыпу, когда он даже имени своего стеснялся, говорил, – как настоящий поэт, между прочим – что оно звучит, будто пойманная в кулак большая зеленая муха. Подозревать меня в сношении с цыпленком – даже не с лебедем! Дорого же ты меня ставишь, да и себе конкурента подобрал достойного. То ты инкриминируешь мне грузина на юге, то доктора на водах, то милиционера – а ты-то где в этом ряду?”

Ответом ей был виноватый храп отца.

Дядя Ося всплывал из небытия разными способами. Иногда его ругательно упоминали в газете, иногда восторженно – знакомые родителей, возвращавшиеся из путешествий и привозившие его стихи в списках, которые ходили потом по рукам. К его словесам я был равнодушен – они напоминали мне нудного римского поэта, изощрявшего стило на детальных и мертвых описаниях природы. Мне было непонятно, почему он не объявится сам, не приедет в гости, не пришлет хотя бы записочку, не поздравит меня с днем рождения. Мама говорила мне, что дядя Ося не хочет навлекать на нас неприятности – он сам гоним и подвержен частому остракизму на родине, и его друзья и близкие могут пострадать, попасть в немилость, которую, как тень, отбрасывает его фигура. Только полностью осиротев, и разбирая родительские архивы, я понял причину его молчания. Среди фронтовых писем деда, адресованных “жане Аннушке и деточкам” обнаружился необычный солдатский треугольник. Он был свернут из листа лощеной бумаги с цветастой венецианской маркой. Так мать спрятала от отца цыпино единственное послание – короткое и сухое, как уведомление о явке в суд, датированное временем моего пребывания в Черных горах.

“Уважаемая госпожа! – говорилось в письме. – С прискорбием узнал о том, что Ваш сын участвует в совершенно диком деянии, ferrum lacesso. Я тотчас вспомнил свое Вам предупреждение о том, что Barbarus est Barbarus natura. Так оно и случилось, и я оказался прав, призывая Вас тогда решиться на pampino, как говорят у нас здесь. Злорадствовать мне не к лицу, но сожалеть не возбраняется.

Вашей загубленной жизни я и посвящаю следующее стихотворение.

Всего хорошего, Йозеф К. Г.”

Обещанного стихотворения в архиве не нашлось, но я догадался, о каком идет речь. Это была фальшивка, состряпанная, как я считал, из соображений политической конъюнктуры. В ней Йозеф, всегда демонстративно сдержанный, дал, наверное, единственного петуха за всю свою литературную жизнь. Именно из-за этого взвизга мне всегда было стыдно за дядю Осю. Сначала я думал, что это ревность – ведь он так и не попал в Афганистан, страну его детской мечты, – и ему совсем не нравилось, чем там, в его мечте, занимаюсь я. Теперь же, когда я понял, к кому обращался он, перейдя за грань собственного достоинства, мне стало жаль его. Правда, опомнившись, я впал в ярость из-за оскорблений, нанесенных мне и моему отцу – а значит и моей матери, – всей нашей семье, которая кормила этого цыпленка из своих добрых рук, дала ему пищу для размышлений. Мой отец вывел его из тайги, терпел полгода его рыжие нюни, моя мать отнеслась к нему как… Да что там говорить, я бы хотел встретиться с ним, чтобы усмехнуться ему в лицо и скорректировать его понимание варварства на примере человека, известного Йозефу как Назарыч.

Мой отец-варвар не только сделал сыну первое его оружие – маленький лук, но научил своего сына играть в шахматы, чтобы потом проигрывать ему, сидящему спиной с завязанными глазами. Он сделал своему сыну его первый телескоп по инструкциям Зигеля – из очковых стекол, с трубой из листового папье-маше и треногой от теодолита, тем самым, открыв ему ночное небо и окна далеких домов. Он учил его рисовать, владея карандашом, пером, кистью – я помню картины отца, которые сначала висели дома, потом в гараже, потом перекочевали на чердак, и вынырнули совсем недавно, уже после его смерти, на аукционе в Галатасе, откуда, купленные одним неизвестным, снова бесследно исчезли. Из отцовского охотничьего сундука сын воровал черный дымный порох для своих ракет, отец учил его ориентироваться в тайге, добывать огонь в дождь и воду в засуху, строил вместе с ним крылья, которые успешно перенесли самого Назарыча по крутой глиссаде с крыши дома через сарай в проулок и с треском врезались в тополя.

Смел он был своеобразно и неподражаемо. Такой уверенный в тайге, он чувствовал себя в больших городах как потерявшийся ребенок, боялся автобусов, широких улиц, вокзалов. Только один раз он самостоятельно проделал путь через всю страну, пересек ее с севера на юг один, без жены, но влекомый за руку страхом ее потерять. Она была в отпуске на море, Назарыч встречал первый снег в одиночестве, пил, глядя в огонь печи, разговаривал с ним, жаловался на жену. Потом вышел в комнату и увидел, что она кишит маленькими чертями. Они прыгали по дивану, валили из зеркала, гроздьями висели на люстре, корча рожи и крича: “Назарыч, ты идиот! Она вышла замуж за милиционера и уеха-ха-ха-ха!” Назарыч рассвирепел, перепоясался патронташем, схватил ружье, и стрелял в чертей, пока не кончились патроны. Соседи за стеной лежали на полу. Потом стрелок выскочил на улицу через разбитое окно, остановил патруль и сказал: “Я их всех убил. Они там лежат, занесенные снегом” Ему не поверили и даже не потрудились посмотреть. Он помчался в аэропорт и отбыл на юг. Там, на побережье, протрезвевший, ведомый компасом ревности, он отыскал жену и удивил ее своим появлением.

Разве этого недостаточно, не говоря уже о книгах, которыми был переполнен дом?

Да, дядя Ося, я горжусь тем, что этот варвар, художник, механик, страж золотых россыпей – мой отец. Его любил лес,– когда хоронили, и было всеобщее пожелание, чтобы сын нагнулся и поцеловал, вдруг качнули ветвями сосны, затихли птицы и свежо повеяло грибным, беляночным запахом,– эта любовь перешла по наследству ко мне.

Его любила моя мать. Можно, конечно обставить данное утверждение различными оговорками, но ведь мы понимаем, что речь идет о самом важном – об архетипах любви, ее идее, которая потом обрастает кораллами и моллюсками бытия и бытования до бугристой неузнаваемости. Недоброжелатели наперебой доказывают, что отец взял в жены Валентину, дочь погибшего на войне стража золотых земель, чтобы занять его место.

Мать же ее, Анна, смеется во весь ряд серебристых зубов: пока Валентина на танцах отплясывала, ждал женишок ее до ночи, пряжу помогал перематывать – танцевать не мог по причине полного отсутствия музыкального слуха, стеснялся, – просил повлиять на дочь, смягчить, – и знать-то не знал, что, как старший мужчина племени, должен будет отныне провести всю жизнь на страже поля. Знай он заранее – и влюбиться бы не посмел, жилы слабоваты.

Тогда, говорят злопыхатели, зайдем с другой стороны. Значит, Валентина приворожила слабовольного мужика, чтобы сохранить за племенем территорию. Да, приворожить она могла, соглашаемся мы, – взгляд ее львиных глаз останавливал и поворачивал вспять медведя, ноздри ее чуяли запахи завтрашнего дня, она втыкала привезенные с юга саженцы прямо в лед, и они безоговорочно приживались, цыганки не могли предсказать ее будущее, потому что она его знала. Но ей не нужно было привораживать мужчин спецсредствами, говорю я вам, – тем, кто не видел ее. И только поэтому отец стал моим отцом, поэтому дядя Ося оставил часть своей души у нее – вот тут, конечно, есть небольшая доля ворожбы, совсем незначительная. Валентина тянулась к знаниям, и, преступая закон, не желала, чтобы ее сын был только сторожем сокровищ. Она хотела для него другой судьбы, а для свершения, как было предсказано пифией, кровь рода грифонов должна была быть разбавлена каплей мертвой крови. Йозеф с глазами убитой птицы и стал донором, сам того не подозревая. Ведьме нагорья требовалось лишь посмотреть на него перед зачатием в тот субботний день конца августа, когда луна была рассечена ровно пополам, – всего лишь посмотреть, чтобы подарить своему будущему сыну этот холодный, внимательный  взгляд.

Издержками колдовства можно объяснить чрезмерную педантичность в исследованиях и голодную неразборчивость в краткие минуты отдыха. Йозеф же потерял больше – он потерял мир, и отныне вынужден был вспоминать его ежедневно, на ощупь, –  и записывать, записывать – деталь за деталью, плюя на торцы и притирая, в наивной надежде, что все опять срастется, декламировать, завывая, чтобы не чувствовать этой проклятой дискретности звуков, на которые горохом рассыпалась его жизнь.

Валентина ждала двенадцать лет – пока у сына не прекратились родовые припадки. Его уже не манила тайга, он полюбил книги и уединение, был сосредоточен и продуктивен, мог сутками, без сна, решать поставленную задачу до полной победы. Мать поняла, что эксперимент ее удался, но будущее беспокоило ее – призрак приисков не соглашался отпустить сына, идущего на смену отцу. Она взяла пару глухарей, баночку медвежьей желчи, сухарей, соли, спичек, и ушла на Китайский ключ. Там били горячие сернистые родники, и вокруг теплого озера среди белой зимней пустыни всегда был зеленый оазис, в котором жила наша пифия. Валентина вернулась через два дня, была молчалива, что-то вычисляла ночами в своих тетрадях, и, наконец, в субботний вечер, после бани, собрала семью и объявила свое решение. 

Так у меня появился старший брат…

 



Hosted by uCoz